***
В полумраке за угловым столом устроились четыре человека - не местные, заезжие: два старика седобородых, полный мужчина лет сорока и конопатый мальчишка. Их лошади напоены и сыты, лица и руки умыты, вещи - готовы к отъезду. Это купцы. Два старика - бывалые, из тех что с нижней Ваальбары от перешейка к перешейку следуют через весь Каадан уже раз, быть может, за пятидесятый; помоложе - их неопытный товарищ, впервые вышел на эти земли. И пацанёнок, его сынок. Сидят на узких лавках гости, подхудили на местных девках за ночь кошельки - зато, довольны. Ну, кроме как ребенка, тот лишь колупает зерновую кашу, завистливо сопит на взрослые тарелки да бегает шкодливыми, жадными до знания глазами по столам.
- Па!
Мужчина улыбается, поднимает голову, кивает: мол, чего?
- А почему сегодня все служанки такие одетые?
А ведь и правда: намедни их встретили - срам! А поутру, никак, оскромнели, одумались? Старики, однако ж, встрепенулись, посмурнели. Переглянулись бегло, и сводят косматые белые брови.
- Ой, застрянем, - вздыхает один.
- Да, поди как… - и второй кивает мерно.
- Застрянем? - не унимается мальчишка, - А почему застрянем?
Мужчина вопросительно смотрит на дедов. Те - на служанок: юбки в пол, темные чепчики, на плечах косынки. С минуту все молчат. Долгую, мучительную для мальчика минуту - тот аж на месте ёрзать начинает, есть - не ест, отстать - не отстаёт, но и торопить стариков не решается.
- Ты знаешь про Священную Аакка? - подает наконец-то один из них голос.
Второй одобрительно подбирает иссохшие ныне, но до сих пор видать, когда-то по-девичьи- пухлые губы. Улыбается через бороду, щурит морщинистые веки. Достает из-под одежды откуда-то из рукава деревянную изогнутую трубку и начинает набивать в неё махор.
- Аакка? - непонимающе переспрашивает мальчик.
- Аакка… - пытается припомнить, мужчина. Но память ему ничего не говорит; а малой уже изготовился слушать.
- Священная Аакка, - улыбается старик, что набивает трубку. - Это такое растение.
Он говорит медленно, с достоинством. Девочки-служанки трактирные, заслышав в чужом говоре знакомое словцо оборачиваются, скалят белые зубки - о хорошем, видать, гости заболтали, понимают их святое по-каадански.
- Папоротник это, - продолжает старик. - Ты, Ганька, помнишь вход на перешеек?
Мальчик торопливо кивает, восторженно блестит на деда зелеными глазами из-под белобрысой растрепанной челки: еще бы, такое забудешь! Хотя, ничего окромя пыльной обочины Ганька и не видел при этом на самом-то деле, но рассказов впечатляющих столько наслушался, что ему и смотреть было дальше не обязательно:
- Огромная трещина в земле, - принимается он по памяти повторять, как по листу читает, с особенным выражением, - Разделяет Ваальбару на две части: от Солёного перешейка у белого побережья, потому что там добывают соль, - до Болотного, у побережья синего, одним огро-омным шрамом на земле. - тянет мальчик букву "о", растопыривая руки над столом, - А ширина этой трещины - на три полёта тяжелой стрелы! А глубина, глубинаа…
- А на дне этой трещины находится Каад. - вместо него заканчивает один из стариков. - Потому и трещину зовут Каадским провалом.
- А это место - Каадан! - победным тоном сообщает малец, как будто сам только что додумался, - Папа говорит, что это значит “за Каадом”.
- Правильно. - купец улыбается.
- То и значит. - поддакивает другой. - Так вот. Аакка - это, Ганька, такой папоротник, который сам растет у нас под небом только внутри Каадского провала. Прямо на отвесах, как будто за камень голый корнями цепляется.
- Или ни за что не цепляется вовсе… - задумчиво произносит дед с набитой трубкой, - Может быть, кааданцы и правы? Здесь верят, - теперь он обращается уже не к мальчику, а к Ганькиному отцу, по-солидному пузатому мужчине в щеголевато галуном отделанном кафтане, - Будто Аакка приходит не из нашего мира. А прямиком через Каад из иномирья, в него корнями уходит прямо через проклятый камень, его порождение. Потому она, говорят, дикая и ядовитая такая.
- А она ядовитая?! - не в силах удержаться от новых вопросов, Ганька лезет снова.
- Ещё какая!
- Но это если дикая. Стррашно ядовитая штуковина.
- И нигде она больше дикаркой не растёт, кроме Каадской щели. Умирает.
Как будто в мяч играют, старики мелодично передают друг другу слово, не сговариваясь дополняют, выразительно цокают языками. По предложению, по фразе. Чтобы никто не уставал, и каждый принял равное участие - из интереса друг ко другу и внимания, и уважения. Так принято. Начинает один, договаривает второй. Второй договорил - и первый продолжает...
- Но если, Ганька, её кто-нибудь из провала достанет, да принесет домой и расковыряет ножом корень дерева из буков, и посадит ядовитую Аакка на срез - тогда всё поменяется.
Ганькин отец недовольно хмурит лоб: пока старики болтают с мальчишкой об устроении миров, на вопрос-то самый главный для дел торговых они не отвечают. А в таверне тем временем становится людно: то один подойдет, то двое, и все садятся, столы занимают. Не нарядные, и ничего особенного будто, как так и надо - но откуда столько лиц? Подозрительно. Деревенька маленькая, домов всего дюжины на полторы - и такое столпотворение с утра да пораньше в питейном?
- Чего это они? - шепотом перебивает. Но один из стариков не дает договорить, властно над столом приподнимает руку.
- А ты слушай. Вона, как малец. И не перебивай.
Их молодой товарищ недовольно замолкает, вместе с Ганькой в ожидании уставившись теперь на старых опытных купцов. Ему свое, а мальчику - своё:
- А что поменяется-то? - Ганька торопит.
- Привитая на буковое дерево Аакка начинает расти от настоящего корня.
- И тогда, - подхватывает другой старик, - Она становится священной.
- Священная Аакка - та, которая стала частью нашего мира. Та, попавшая сюда через Каад, которую мир наш однако же принял с согласия и воли одного из настоящих своих жителей, одного из настоящих своих детей, как собственную часть, и перестал отрицать. Перестал отвергать её.
- Священная Аакка теряет свой яд. И тогда она становится удивительным, действенным средством ото множества человеческих болезней.
С тихим "тук"-ом махором набитая трубка ложится на край стола. Купцы перестают вдруг говорить. Как по команде, они поднимают головы ко входу, и Ганька делает то же самое: сначала бездумно, просто повторяет, но миг спустя он начинает в ту сторону ошалело и восторженно глазеть уже совершенно сознательно. Потому что через светлое пятно дверного проема в трактир заходит высокий и явно уж не по-мужицки славно сложенный господин в богатом черном длиннополом плаще. Он одет неярко, очень строго по-местному, по-военному, и выправка его, и горделивая осанка, и разворот тренированных плеч - каждый его жест будто в горло кричит, что ой, не из числа айрам его хозяин. Он важнее! Он выше! А если даже из числа - то разве что в каком-то позапрошлом поколении...
Человек этот, войдя, останавливается. По-хозяйски обводит глазами помещение, где из местных из гостей никто на него как будто не обращает внимания, как дань вежливость, дабы чем-нибудь не смутить; и только служанки все до единой по-очереди приседают в почтительном поклоне, стыдливо тупят несурмленные глаза. Да вот еще купцы поднимаются навстречу. Низко нагибаются в приветствии и старые спины, и та что помоложе, и Ганька вскакивает с ними, резко переламывая пополам угловатое мальчишеское тельце. Человек же вошедший скупым жестом их отпускает, осклабился на ребенка, смеется из-под шляпы на мальчугана черными глазами, но ничего не говорит, а только следует за подоспевшей служанкой на внутренний балкон - специально для особо уважаемых в таких трактирах предназначенное место: под потолком, как в театральной ложе, чтобы им оттуда было видно каждого, а их самих - никто не беспокоил.
- Так, а.., - подаёт голос Ганькин отец, едва все четверо опять опускаются на лавки. - При чем тут наши-то задержки, уважаемый Будах? Я не понимаю.
Ганька тоже не понимает. Отвлеченный рассказом про траву, подзабыл, с чего все начиналось, но теперь он вспомнил и выжидающе глазеет на всезнающих дедов, стараясь не косить наверх на господина в черном.
- Священная Аакка - это не только лекарство. - чуть помедлив, неторопливо произносит тот, кого назвали Будах, поглаживает подушечками пальцев свою трубку и видно, что хочет курить, страстно хочет выйти на порог и затянуться ароматным дымом, но почему-то терпит, остаётся на месте, - Это символ.
- В Каадане верят, - говорит другой старик, - что самые низкородные из женщин, девочки-айрам, с самого начала приходят под святые небеса, как дикая Аакка. Телами они здесь, но души…
Он многозначительно поводит головой, и тихонько клацает об зубы языком.
- Их души продолжают цепляться за Каад, и сами по себе они, в отличие от мальчиков, не станут частью настоящего. Они - чужие. Пришлые. Действительный мир, так верят в Каадане, допускает их телесное присутствие. Но в то же время как людей он их не принимает. От рождения они - не его законная часть. И уж тем более не часть остального общества. Однако, подобно Священной Аакка...
Договорить старик не успевает. По трактиру разлетается несколько звонких хлопков, и не только проезжие купцы, но и все остальные резко затихают, и внимание всех обращается в сторону шума - к столу, из-за которого во весь рост поднимается в этот момент какой-то местный мужик. Как большинство кааданцев, он по-звериному крупно сложен, хотя не толст, и рядом с купцами нижней Ваальбары - довольно высок. На мясистых руках его видна несмываемая черень от работы, жёсткие мозоли, а на груди повязан толстый кузнечий сыромятный фартук, смоляные чуть вьющиеся волосы аккуратно подвязаны через лоб. Он стоит, замерев в законченном хлопке, выжидает положенное время. После басовито говорит:
- Люди Каадана!
Все молчат.
- Я хочу к вам обратиться, мои добрые соседи. Рассудите?
Все молчат: секнду, две, три… Над столами трактира висит, растет невидимое напряжение. Наконец, из угла около стойки раздается голос хозяина этого дома, лысого трактирщика Лаветта:
- Говори! - и это "говори" подхватывает многоголосье.
Снова раздается хлопок. Кузнец требует тишины, и получает её. Расправляет плечи, оглядывая людей; и снова звучит над столами его чистый низкий голос:
- Я знаю, - говорит он, - Сегодня здесь присутствует благородный йотхотеп, сам монах Святой Инквизиции видит нас и слышит! Так пусть и благородная душа Его будет свидетелем. Моё имя - Смитт. Кааданский кузнец по цветному металлу, дозволенному айрам, я - медник. И я живу в этой деревне, на этой дороге уже много лет.
Все молчат. Ганька пялится на кузнеца, как завороженный; он по-прежнему не понимает происходящее, но чувствует детским сердечком своим, как до фанатичной святости важны для собравшихся все эти незамысловатые слова, как торжественен миг, несмотря даже на то, что не украшен ничем блестящим, и мальчик тоже невольно начинает проникаться.
- Я не нарушал обетов - между тем продолжает кузнец, - и не прошу меня судить. И я от вас неправды не терпел. Но рассудите, мои добрые соседи, об ином. Добро ли ребенку в Каадане, девочке из таких, как мы, оставаться без корней? Разве были изданы законы, может быть, из новых, ещё не дошедших до наших домов, которые скажут, что это хорошо - ежели у девочки той только появится выбор?
Селяне не отвечают. Но вместо них ответ даёт вдруг тот знатный человек, кто сидит в стороне от остальных на балконе и беспрепятственно, без особого усилия в хранимой остальными напряженной тишине он может быть услышан каждым:
- Нет таких законов.
- Посмотрите, - громко просит тогда Смитт, указывая правой рукой немного в сторону от себя, вниз.
Так же, как сидящие рядом, Ганька послушно поворачивает голову по жесту, и только теперь замечает, что с той стороны от кузнеца в нескольких шагах от него около одного из тяжелых деревянных столов стоит маленькая девочка. Совсем еще кроха, она уже одета в длинное рабочее платье по взрослому крою, на крупной детской головке топорщатся непослушные смолянисто-черные кудряшки, точь-в-точь как у огромного Смитт. Черные глазищи напуганные, маленькие пухлые кулачки сминают краешки пояса. И все-таки здоровенный косматый мужик в грубом фартуке, который тычет в неё рукой, и эта малышка лет всего трех на вид - удивительно похожи.
- Это - айрам. - говорит кузнец, - И имя её Сарра, и мне она обязана тем, что живёт. Но в этом мире она сейчас дикарка.
По трактиру катится осуждающий ропот толпы.
Девочка жамкает в пальчиках пояс, почему-то стыдливо уперев глаза в пол, как будто совершила что-то невыносимо плохое, невозможно плохое для столь маленького человечка, и теперь все эти многочисленные дяди и тёти собрались её отругать, и видно, что ей очень, очень страшно стоять так.
- Бедная сестричка… - шепчет сочувственно Ганька, но тут же получает от отца под столом больный тычок по колену, и утихает, для надежности себе ладонью зажимая рот; так дальше и смотрит, по-прежнему не отрываясь.
Тем временем через всеобщий ропот пробивается голос трактирщика Лаветта:
- Сарра! - недовольным тоном окликает он девочку, - Ты понимаешь, что это очень плохо?
- Да! - звучит с другой стороны скрипучий голос старухи, полный какой-то неожиданной злобой, - Ты понимаешь это?
- Зачем ты пришла сюда, Сарра? - с претензией чеканит сидящий за соседним от Ганьки столом рыжебородый мужик с лицом, крепко изуродованным оспой.
- Зачем ты пришла? - вторит новый голос.
И новые, и новые голоса раздаются, обвиняя кроху. Девочка здорово бледнеет, шмыгает носом под неприветливые речи, и видно, что вот-вот готова просто разреветься.
- Я понимаю! - наконец, срывающимся голоском перекрикивает она обвиняющих.
Люди в таверне опять резко замолкают. Все внимание обращено на малышку. Сарра неуклюже размазывает сопли по лицу.
- Я знаю, что это плохо. - повторяет она, - А куда мне идти? Разве мне кто-нибудь даст от себя, если я даже ничего-приничего не умею!
- А ты бы хотела? - голос кузнеца звучит по-доброму, жестким контрастом отливая этой добротой со всем, что уже произносилось под крышей трактира в последние минуты.
- Я.. - девочка задирает к нему голову, хлопает жалобно глазами, - Я хочу стать кусочком мира. По-настоящему. - хлюпает она носом.
Все молчат. Кузнец тоже молчит. Наклонив голову набок, он внимательно смотрит на Сарру, кривит задумчиво губы, словно никак не может решиться - и в этот момент с балкона раздается голос того самого знатного господина в черном плаще, которого Смитт называл монахом.
- Кузнец, - негромко, но четко и замечательно слышно под крышей притихшего трактира произносит тот, - Ответственность за детей и продолжение рода - это любовь к Каадану. И если мужчина ими не обременен, то как Сарра не имеет корней - так он не имеет ветвей, а легок в суждениях, поверхностен, и авантюрен в поступках.
Смитт ничего не отвечает. Хмуро поднимает глаза к балкону, потом опускает на Сарру, и снова задумчиво кривится.
- Не иметь детей - это страшная потеря, - снова заговаривает монах, - То, что у человека есть прошлое и будущее, отличает его от животного. А в теле это - предки и потомки.
Смитт ничего не говорит.
- Ты же знаешь, кузнец, девица айрам - как папоротник из Каад. Но стоит привить её на корень мира…
Смитт хмуро супит брови. Жуёт картинно поджатые губы. А потом, глядя на маленькую девочку перед собой, наконец-то медленно, вдумчиво кивает головою, повторяет эхом:
- Стоит.
Толпа в таверне замирает. Кажется, люди даже дышать начинаю осторожнее, опасаясь спугнуть момент, ибо ни в коем случае теперь ребенку пред ними нельзя ошибиться в произносимом тексте! Это почти как молитва, как ритуальное сильнейшее заклятие, должное прозвучать без запинки и слово в слово, звук во звук, дабы призвать в итоге того, кого надо, обратиться, к кому положено - для маленькой девочки это не просто слова. Для неё это сейчас прямое, настоящее обращение к самому Мирозданию.
Едва ли ребенок в её годы понимает всю важность. Но независимо от понимания - чувствует, и чувствует так глубоко, как, быть может, вовсе не сумел бы, пропускай происходящее только через голову; Сарра скользит своими широко распахнутыми черными глазищами по людям, по их лицам, полным ожидания. Потом поворачивается к кузнецу.
- Тогда, - говорит она, задрав к нему голову, - С этого дня, - слова из её уст звучат плавно, необыкновенно вдумчиво для трех-с-хвостиком годовалой крохи, будто и взаправду в ней просыпается в этот миг нечто свыше, - Я буду твоя дочь. А ты - мой отец.
В трактире стоит такая тишина, что Ганьке начинает казаться, будто он слишком громко хлопает ресницами.
- Государь и господин мой. - продолжает маленькая Сарра, стыдливо, как взрослая, тупя в пол перед кузнецом на этих словах глаза, - И ты - бог надо мной. И ты - суд надо мной.
Смитт довольно скалится. Он приподнимает навстречу девочке руку приглашающим жестом, и она подходит к нему, обеими ручонками, не дотягиваясь выше, обнимает кузнеца за ногу подле фартука. Он ободряюще укладывает свою здоровенную ладонь на её узенькое плечо, негромко отвечает, глядя вниз:
- С этого дня ты - моя дочь. А я - твой отец.
- С этого дня, - громче гремит под трактирной крышей его бас, теперь обращенный ко всем и напрямую к балкону для знати, - Она моя дочь. А я, кузнец кааданский Смитт, её отец. И подле имени её нареченного Сарра именем хозяина её в этом мире будет называться моё. Сарра Смитт. - он набирает в грудь воздух, оглядывает собравшихся по головам, - И будет она Смитт покуда не покинет этот мир. Или покуда сам Я не передам её другому.
Так долго прежде молчавшая толпа взрывается рукоплесканиями. Одобрительные возгласы, восторженные поздравления.
- Ну вот и совершилось. - седой купец по имени Будах впервые с начала всего действа заговаривает снова, вздыхает то ли с довольным облегчением, то ли с недовольной усталостью, поворачиваясь к молодому товарищу, - Тебе это могло показаться странным. У нас, на нижней Ваальбаре, так не делают. Но ты запомни. И ты запомни, Ганька, что для неё, - старик кивает головой в сторону девочки, которую уже уводят куда-то наверх, подальше от восторженной толпы, - Это был самый важный день в жизни.
- Как Священная Аакка… - выдыхает тихонечко мальчик, провожая Сарру глазами. Все еще под впечатлением, он почти не слушает.
- И теперь ещё до самой ночи - добавляет другой купец, - Сарра Смитт проведет в компании отца. У него на работе, подле его дела. Она будет стараться ему помогать, чтобы каждый мог прийти и посмотреть на неё еще раз. А он - будет всем называть её имя.
- А мы - до этой самой ночи теперь останемся в деревне. Хотим мы этого или нет.
- А если не останемся? - с ехидной усмешкой перебивает Ганькин папа.
- А если не останемся, - перекривляет его Будах, поднимая со стола наконец-то вожделенную трубку и поднимаясь сам, - То во-он тот благородный монах святой инквизиции тебя прикончит. Лично. Как только эти милейшие селяне нас догонят, остановят и вернут.